ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Том 6. Дорога никуда. Рассказы
НАСТРОЙКИ.
СОДЕРЖАНИЕ.
СОДЕРЖАНИЕ
Александр Степанович Грин
Собрание сочинений в шести томах
Том 6. Дорога никуда. Рассказы
Лет двадцать назад в Покете существовал небольшой ресторан, такой небольшой, что посетителей обслуживали хозяин и один слуга. Всего было там десять столиков, могущих единовременно питать человек тридцать, но даже половины сего числа никогда не сидело за ними. Между тем помещение отличалось безукоризненной чистотой. Скатерти были так белы, что голубые тени их складок напоминали фарфор, посуда мылась и вытиралась тщательно, ножи и ложки никогда не пахли салом, кушанья, приготовляемые из отличной провизии, по количеству и цене должны были бы обеспечить заведению полчища едоков. Кроме того, на окнах и столах были цветы. Четыре картины в золоченых рамах являли по голубым обоям четыре времени года. Однако уже эти картины намечали некоторую идею, являющуюся, с точки зрения мирного расположения духа, необходимого спокойному пищеварению, бесцельным предательством. Картина, называвшаяся «Весна», изображала осенний лес с грязной дорогой. Картина «Лето» — хижину среди снежных сугробов. «Осень» озадачивала фигурами молодых женщин в венках, танцующих на майском лугу. Четвертая — «Зима» — могла заставить нервного человека задуматься над отношениями действительности к сознанию, так как на этой картине был нарисован толстяк, обливающийся потом в знойный день. Чтобы зритель не перепутал времен года, под каждой картиной стояла надпись, сделанная черными наклейными буквами, внизу рам.
Кроме картин, более важное обстоятельство объясняло непопулярность этого заведения. У двери, со стороны улицы, висело меню — обыкновенное по виду меню с виньеткой, изображавшей повара в колпаке, обложенного утками и фруктами. Однако человек, вздумавший прочесть этот документ, раз пять протирал очки, если носил их, если же не носил очков, — его глаза от изумления постепенно принимали размеры очковых стекол.
Вот это меню в день начала событий:
1. Суп несъедобный, пересоленный.
5. Морской окунь с туберкулезом.
6. Ростбиф жесткий, без масла.
7. Котлеты из вчерашних остатков.
8. Яблочный пудинг, прогоркший.
9. Пирожное «Уберите!».
10. Крем сливочный, скисший.
11. Тартинки с гвоздями.
Ниже перечисления блюд стоял еще менее ободряющий текст:
«К услугам посетителей неаккуратность, неопрятность, нечестность и грубость».
Хозяина ресторана звали Адам Кишлот. Он был грузен, подвижен, с седыми волосами артиста и дряблым лицом. Левый глаз косил, правый смотрел строго и жалостно.
Открытие заведения сопровождалось некоторым стечением народа. Кишлот сидел за кассой. Только что нанятый слуга стоял в глубине помещения, опустив глаза.
Повар сидел на кухне, и ему было смешно.
Из толпы выделился молчаливый человек с густыми бровями. Нахмурясь, он вошел в ресторан и попросил порцию дождевых червей.
— К сожалению, — сказал Кишлот, — мы не подаем гадов. Обратитесь в аптеку, где можете получить хотя бы пиявок.
— Старый дурак! — сказал человек и ушел. До вечера никого не было. В шесть часов явились члены санитарного надзора и, пристально вглядываясь в глаза Кишлота, заказали обед. Отличный обед подали им. Повар уважал Кишлота, слуга сиял; Кишлот был небрежен, но возбужден. После обеда один чиновник сказал хозяину.
— Итак, это только реклама?
— Да, — ответил Кишлот. — Мой расчет основан на приятном после неприятного.
Санитары подумали и ушли. Через час после них появился печальный, хорошо одетый толстяк; он сел, поднес к близоруким глазам меню и вскочил.
— Это что? Шутка? — с гневом спросил толстяк, нервно вертя трость.
— Как хотите, — сказал Кишлот. — Обычно мы даем самое лучшее. Невинная хитрость, основанная на чувстве любопытства.
— Нехорошо, — сказал толстяк.
— Нет, нет пожалуйста! Это крайне скверно, возмутительно!
— Очень, очень нехорошо, — повторил толстяк и вышел. В девять часов слуга Кишлота снял передник и, положив его на стойку, потребовал расчет.
— Малодушный! — сказал ему Кишлот. Слуга не вернулся. Побившись день без прислуги, Кишлот воспользовался предложением повара. Тот знал одного юношу, Тиррея Давенанта, который искал работу. Переговорив с Давенантом, Кишлот заполучил преданного слугу. Хозяин импонировал мальчику. Тиррей восхищался дерзаниями Кишлота. При малом числе посетителей служить в «Отвращении» было нетрудно. Давенант часами сидел за книгой, а Кишлот размышлял, чем привлечь публику.
Повар пил кофе, находил, что все к лучшему, и играл в шашки с кузиной.
Впрочем, у Кишлота был один постоянный клиент. Он, раз зайдя, приходил теперь почти каждый день, — Орт Галеран, человек сорока лет, прямой, сухой, крупно шагающий, с внушительной тростью из черного дерева. Темные баки на его остром лице спускались от висков к подбородку. Высокий лоб, изогнутые губы, длинный, как повисший флаг, нос и черные презрительные глаза под тонкими бровями обращали внимание женщин. Галеран носил широкополую белую шляпу, серый сюртук и сапоги до колен, а шею повязывал желтым платком. Состояние его платья, всегда тщательно вычищенного, указывало, что он небогат. Уже три дня Галеран приходил с книгой, — при этом курил трубку, табак для которой варил сам, мешая его со сливами и шалфеем. Давенанту нравился Галеран. Заметив любовь мальчика к чтению, Галеран иногда приносил ему книги.
В разговорах с Кишлотом Галеран безжалостно критиковал его манеру рекламы.
— Ваш расчет, — сказал он однажды, — неверен, потому что люди глупо доверчивы. Низкий, даже
Мрачное бешенство так было бы вернее обозначить настроение которое им овладело в этот момент
Автор благодарит за помощь К.Н. и Л.Е.
Слог первый, имеющий некоторое отношение к Востоку
В тот день, когда ужасный разгром русского флота у острова Цусима приближался к концу и когда об этом кровавом торжестве японцев проносились по Европе лишь первые, тревожные, глухие вести, – в этот самый день штабс-капитан Рыбников, живший в безымянном переулке на Песках, получил следующую телеграмму из Иркутска:
«Вышлите немедленно листы следите за больным уплатите расходы».
Штабс-капитан Рыбников тут же заявил своей квартирной хозяйке, что дела вызывают его на день-на два из Петербурга и чтобы поэтому она не беспокоилась его отсутствием. Затем он оделся, вышел из дому и больше уж никогда туда не возвращался.
День у Василия Александровича поначалу складывался самым обычным образом, то есть ужасно хлопотно. Доехав на извозчике до центра города, далее он перемещался исключительно пешком и, несмотря на хромоту (штабс-капитан заметно приволакивал правую ногу), успел посетить невероятное количество мест.
Начал с комендантского управления, где разыскал письмоводителя из учетно-транспортного отдела и с торжественным видом вернул ему занятый третьего дня рубль. Потом наведался на Симеоновскую площадь, в Главное управление казачьих войск, справиться о ходатайстве, поданном еще два месяца назад и увязшем в инстанциях. Оттуда переместился в Военно-железнодорожное ведомство – он давно добивался места архивариуса в тамошнем чертежном отделении. В тот день его маленькую, суетливую фигуру видели и в Управлении генерал-инспектора артиллерии на Захарьевской, и Управлении по ремонтированию на Морской, и даже в Комитете о раненых на Кирочной (Рыбников никак не мог получить справку о контузии в голову под Ляояном).
Повсюду юркий армеец успел примелькаться. Служащие небрежно кивали старому знакомому и поскорей отворачивались, с подчеркнуто озабоченным видом углубляясь в бумаги и деловые беседы. По опыту было известно, что если штабс-капитан привяжется, то вымотает всю душу.
Василий Александрович некоторое время крутил стриженой башкой, шмыгал сливообразным носом – выбирал жертву. Выбрав, бесцеремонно садился прямо на стол, начинал раскачивать ногой в потрепанном сапоге, размахивать руками и нести всякий вздор: о скорой победе над японскими макаками, о своих военных подвигах, о дороговизне столичной жизни. Послать его к черту было нельзя – все-таки офицер, ранен при Мукдене. Рыбникова поили чаем, угощали папиросами, отвечали на его бестолковые вопросы и поскорее сплавляли в другой отдел, где все повторялось сызнова.
В третьем часу пополудни штабс-капитан, заглянувший по снабженческому делу в контору Санкт-Петербургского арсенала, вдруг взглянул на свои наручные часы с сияющим, словно зеркальце, стеклом (все тысячу раз слышали историю этого хронометра, якобы подаренного пленным японским маркизом) и ужасно заторопился. Подмигнув желто-коричневым глазом, сказал двум экспедиторам, совершенно замученным его трескотней:
– Славно поболтали. Однако виноват, должен покинуть. Антр-ну, любовное свидание с прекрасной дамой. Томленье страсти и все такое. Как говолят япоськи, куй железный, пока голячий.
– Ну и фрукт, – вздохнул первый экспедитор, молоденький зауряд-прапорщик. – А вот ведь нашел себе какую-то.
– Врет, интересничает, – успокоил его второй, в том же чине, но гораздо старше годами. – Кто на этакого мальбрука польстится?
Умудренный жизненным опытом экспедитор оказался прав. В квартире на Надеждинской, куда Рыбников долго добирался с Литейного проходными дворами, его ждала не прекрасная дама, а молодой человек в крапчатом пиджаке.
– Ну что же вы так долго? – нервно воскликнул молодой человек, отворив на условленный стук (два раза, потом три, потом после паузы еще два). – Вы Рыбников, да? Я вас сорок минут жду!
– Пришлось немного попетлять. Так, показалось что-то… – ответил Василий Александрович, пройдясь по крохотной квартирке, причем заглянул даже в уборную и за дверь черного хода. – Привезли? Давайте.
– Вот, из Парижа. Мне, знаете ли, было велено не сразу в Петербург, а сначала заехать в Москву, чтобы…
– Знаю, – не дал ему договорить штабс-капитан, беря два конверта – один потолще, второй совсем тонкий.
– Границу пересек очень легко, даже удивительно. На чемодан не взглянули, какой там простукивать. А в Москве встретили странно. Этот Дрозд был довольно нелюбезен, – сообщил крапчатый, которому, видимо, очень хотелось поговорить. – В конце концов, я рискую головой и вправе рассчитывать…
– Прощайте, – вновь оборвал его Василий Александрович, не только рассмотрев, но и прощупав оба конверта пальцами вдоль швов. – Сразу за мной не выходите. Пробудьте здесь не меньше часа – потом можете.
Выйдя из подъезда, штабс-капитан покрутил головой влево-вправо, зажег папироску и своей всегдашней походкой – дерганой, но на удивление резвой – зашагал по улице. Мимо грохотал электрический трамвай. Рыбников вдруг ступил с тротуара на мостовую, перешел на бег и ловко вскочил на подножку.
– Ва-аше благородие, – укоризненно покачал головой кондуктор. – Этак только мальчишки делают. Неровен час сорвались бы… У вас вон ножка хромая.
– Ничего, – бодро ответил Рыбников. – Русский солдат как говорит? Или грудь в крестах, или голова в кустах. А и погибну – не беда. Круглый сирота, плакать некому… Нет, братец, я только так, на минутку, – отмахнулся он от билета и в самом деле через минуту тем же мальчишечьим манером соскочил на проезжую часть.
Увернулся от пролетки, нырнул под радиатор авто, разразившегося истеричным ревом клаксона, и шустро захромал в переулок.
Здесь было совсем пусто – ни экипажей, ни прохожих. Штабс-капитан вскрыл оба конверта. Коротко заглянул в тот, что потолще, увидел учтивое обращение и ровные ряды аккуратно выписанных иероглифов, читать повременил – сунул в карман. Зато второе письмо, написанное стремительной скорописью, всецело завладело вниманием пешехода.
И еще. Очень нужна серьезная диверсия на магистрали. Любой перерыв в снабжении армии Линевича даст отсрочку неминуемой катастрофы. Ты писал, что думал об этом и что у тебя есть идеи. Примени их, время пришло.
Знаю, что требую от тебя почти невозможного. Но ведь тебя учили: „Почти невозможное – возможно“.
Матушка просила передать, что молится за тебя.»
По прочтении письма на скуластом лице Рыбникова не отразилось никаких чувств. Он чиркнул спичкой, поджег листок и конверт, бросил на землю и растер пепел каблуком. Пошел дальше.
Второе послание было от военного агента в Европе полковника Акаси и почти целиком состояло из цифр и дат. Штабс-капитан пробежал его глазами, перечитывать не стал – память у Василия Александровича была исключительная.
Снова зажег спичку, и пока листок горел, посмотрел на часы, поднеся их чуть не к самому носу.
Алмазная колесница. Том 1, стр. 15
Беглый штабс-капитан шагал вдоль бульвара с непреклонно выпяченной челюстью, от задумчивости в зеркальные часы совсем не поглядывал.
Правда, достигнув пансиона и войдя в свою отдельную квартиру, по привычке к осторожности выглянул-таки из-за занавески.
И заскрипел зубами: у тротуара напротив стоял извозчичий экипаж с поднятым верхом — и это несмотря на ясную погоду. Возница пялился на окна «Сен-Санса», седока же было не видно.
В голове Рыбникова замелькали быстрые, обрывистые мысли.
Но больше никто не знает.
Старые контакты оборваны, новые ещё не завязались.
Версия могла быть только одна: чёртово агентство Рейтера. Кто-нибудь из проинтервьюированных генералов пожелал внести какие-то исправления или дополнения, позвонил в московское представительство Рейтера и обнаружил, что никакого Стэна там не числится. Переполошился, сообщил в Охранное… Но даже если так — как его нашли?
И тут вероятность получалась всего одна: случайно.
Кто-то из особенно везучих агентов по словесному описанию (эх, надо было хотя бы поменять гардероб!) опознал на улице и теперь ведёт слежку.
Но если случайно, дело поправимое, сказал себе Василий Александрович и сразу успокоился.
Прикинул расстояние до коляски: шестнадцать, нет семнадцать шагов.
Мысли стали ещё короче, ещё стремительней.
Начать с седока, он профессионал… Сердечный припадок… Я тут живу — помоги-ка, братец, занести… Беатриса будет недовольна… Ничего, назвалась груздем… А коляску? Вечером, это можно вечером.
Додумывал уже на ходу. Неспешно, позевывая, вышел на крыльцо, потянулся. Рука небрежно помахивала длинным мундштуком — пустым, без папиросы. Ещё Рыбников достал из кармана плоскую таблетницу, вынул из неё что-то, сунул в рот.
Проходя мимо извозчика, заметил, как тот косится на него.
Василий Александрович на кучера никакого внимания. Зажал мундштук зубами, быстро отдёрнул фартук на пролётке — и замер.
В экипаже сидела Лидина.
Мертвенно побледнев, Рыбников выдернул изо рта мундштук, закашлялся, сплюнул в платок.
Она нисколько не выглядела смущённой. С хитрой улыбкой сказала:
— Так вот вы где живёте, господин конспиратор! У вашей тётушки красивый дом.
— Вы за мной следили? — выдавил Василий Александрович, думая: ещё бы секунда, доля секунды, и…
— Ловко, да? — засмеялась Гликерия Романовна. — Сменила извозчика, велела ехать шагом, на отдалении. Сказала, что вы мой муж, что я подозреваю вас в измене.
Она стала серьёзной.
— Вы так на меня посмотрели, когда я сказала «до завтра»… Я вдруг почувствовала, что вы завтра не придёте. И вообще больше никогда не придёте. А я даже не знаю, где вас искать… Я же вижу, что наши встречи отягощают вашу совесть. Вы думаете, что подвергаете меня опасности. И знаете, что я придумала? — оживлённо воскликнула Лидина. — Познакомьте меня с вашей тётей. Она — ваша родственница, я — ваш друг. Вы не представляете, какая сила — две женщины, вступившие в союз.
— Нет! — отшатнулся Рыбников. — Ни в коем случае!
— Ну так я сама войду, — объявила Лидина, выражение лица у неё сделалось таким же, как в коридоре курьерского поезда.
— Хорошо, если вы так хотите… Но я должен предварить тётушку, у неё больное сердце, она вообще очень не любит неожиданностей, — в панике понёс чушь Василий Александрович. — Тётя содержит пансион для благородных девиц. Там свои правила… Давайте завтра. Да-да, завтра. Ближе к вече…
— Десять минут, — отрезала она. — Жду десять минут, потом войду сама.
И демонстративно взялась за алмазные часики, что висели у неё на шее.
Графиня Бовада была особой редкостной сообразительности, это Рыбников про неё давно знал. Она поняла с полуслова, не потратила ни секунды на вопросы и сразу перешла к действию.
Вряд ли какая-нибудь другая женщина была бы способна за десять минут превратить бордель в пансион для благородных девиц.
Ровно десять минут спустя (Рыбников подсматривал из-за шторы) Гликерия Романовна расплатилась с извозчиком и с решительным видом вышла из коляски.
Дверь ей открыл солидный швейцар, с поклоном повёл по коридору навстречу звукам фортепиано.
Пансион приятно удивил Лидину богатством убранства. Немножко странным ей показалось, что в стенах кое-где торчат гвоздики — будто там висели картины, но их сняли. Должно быть, унесли протирать пыль, рассеянно подумала она, волнуясь перед важным разговором.
В уютном салоне две хорошеньких девушки в гимназической форме старательно наигрывали в четыре руки «Собачий вальс».
Приподнялись, сделали неловкий книксен, хором сказали: «Бонжур, мадам».
Гликерия Романовна ласково улыбнулась их смущению. Когда-то она сама была такой же дикаркой, росла в искусственном мирке Смольного института: полудетские мечты, тайное чтение Флобера, девичьи откровения в тиши дортуара…
Здесь же, у пианино, стоял Вася — его некрасивое, но милое лицо выглядело сконфуженным.
— Тётенька ждёт вас. Я провожу, — пробормотал он, пропуская Лидину вперёд.
Фира Рябчик (амплуа «гимназистка») придержала Рыбникова за полу пиджака:
— Вась, это твоя благоверная? Характерная дамочка. Не трусь, обойдётся. Мы остальных по комнатам заперли.
Слава Богу, и она, и Лионелка по дневному времени были ещё не накрашены.
А из дверей навстречу гостье уже плыла Беатриса — величественная, как мать-императрица Мария Федоровна.
— Графиня Бовада, — представилась она с любезной улыбкой. — Васюша мне столько о вас рассказывал!
— Графиня? — пролепетала Лидина.
— Да, мой покойный муж был испанским грандом, — скромно обронила Беатриса. — Прошу пожаловать в кабинет.
Прежде чем последовать за хозяйкой, Гликерия Романовна шепнула:
— Так вы в свойстве с испанскими грандами? Любой другой непременно бы похвастался. Все-таки вы необыкновенный.
В кабинете было уже легче. Графиня держалась уверенно, инициативы из рук не выпускала.
Идею бегства за границу горячо одобрила. Сказала, что документы для племянника достанет, самые надёжные. Затем разговор двух дам повернул в географическую сторону: куда бы эвакуировать обожаемого «Васюшу», При этом выяснилось, что вдова испанского гранда объездила чуть не весь мир. С особенным чувством она отзывалась о Порт-Саиде и Сан-Франциско.
Рыбников в обсуждении участия не принимал, лишь нервно похрустывал пальцами.
Ничего, говорил он себе мысленно. Завтра 25-ое, а там всё равно.
Слог четвёртый, в котором Фандорину делается страшно
Мрачное бешенство — так вернее всего было бы обозначить настроение, в котором пребывал Эраст Петрович. За долгую жизнь ему случалось не только одерживать победы, но и терпеть поражения, но, кажется, никогда ещё он не чувствовал себя столь глупо. Должно быть, так ощущает себя китобой, гарпун которого, вместо того чтоб пронзить кашалота, расшугал стайку мелких рыбёшек.
Ну разве можно было усомниться в том, что треклятый Брюнет и есть японский агент, устроивший диверсию? Виновно было нелепое стечение обстоятельств, но это служило инженеру слабым утешением.
Драгоценное время было потрачено попусту, след безнадёжно упущен.
Московский градоначальник и сыскная полиция хотели выразить Фандорину сердечную благодарность за поимку обнаглевшей банды, но Эраст Петрович ушёл в тень, все лавры достались Мыльникову и его филёрам, которые всего лишь доставили связанных налётчиков в ближайший участок.
Между инженером и надворным советником состоялось объяснение, причём Евстратий Павлович и не думал запираться. Глядя на Фандорина своими выцветшими от разочарования в человечестве глазами, Мыльников без тени смущения признался: да, приставил филёров и сам перебрался в Москву, ибо по старой памяти знает — у Эраста Петровича уникальный нюх, так вернее выйдешь на след, чем самому подмётки стаптывать. Хоть диверсантов и не добыл, но в накладе не остался — за варшавских гоп-стопников получит благодарность начальства и наградные.
Преступление и наказание (Достоевский)/Часть III/Глава V
Тот уже входил в комнаты. Он вошел с таким видом, как будто изо всей силы сдерживался, чтобы не прыснуть как-нибудь со смеху. За ним, с совершенно опрокинутою и свирепою физиономией, красный как пион, долговязо и неловко, вошел стыдящийся Разумихин. Лицо его и вся фигура действительно были в эту минуту смешны и оправдывали смех Раскольникова. Раскольников, еще не представленный, поклонился стоявшему посреди комнаты и вопросительно глядевшему на них хозяину, протянул и пожал ему руку все еще с видимым чрезвычайным усилием подавить свою веселость и по крайней мере хоть два-три слова выговорить, чтоб отрекомендовать себя. Но едва только он успел принять серьезный вид и что-то пробормотать — вдруг, как бы невольно, взглянул опять на Разумихина и тут уже не мог выдержать: подавленный смех прорвался тем неудержимее, чем сильнее до сих пор сдерживался. Необыкновенная свирепость, с которою принимал этот «задушевный» смех Разумихин, придавала всей этой сцене вид самой искренней веселости и, главное, натуральности. Разумихин, как нарочно, еще помог делу.
— Фу, черт! — заревел он, махнув рукой, и как раз ударил ее об маленький круглый столик, на котором стоял допитый стакан чаю. Все полетело и зазвенело.
— Да зачем же стулья-то ломать, господа, казне ведь убыток! — весело закричал Порфирий Петрович.
Сцена представлялась таким образом: Раскольников досмеивался, забыв свою руку в руке хозяина, но, зная мерку, выжидал мгновения поскорее и натуральнее кончить. Разумихин, сконфуженный окончательно падением столика и разбившимся стаканом, мрачно поглядел на осколки, плюнул и круто повернул к окну, где и стал спиной к публике, с страшно нахмуренным лицом, смотря в окно и ничего не видя. Порфирий Петрович смеялся и желал смеяться, но очевидно было, что ему надо объяснений. В углу на стуле сидел Заметов, привставший при входе гостей и стоявший в ожидании, раздвинув в улыбку рот, но с недоумением и даже как будто с недоверчивостью смотря на всю сцену, а на Раскольникова даже с каким-то замешательством. Неожиданное присутствие Заметова неприятно поразило Раскольникова.
«Это еще надо сообразить!» — подумал он.
— Помилуйте, очень приятно-с, да и приятно вы так вошли… Что ж, он и здороваться уж не хочет? — кивнул Порфирий Петрович на Разумихина.
— Ей-богу, не знаю, чего он на меня взбесился. Я сказал ему только дорогой, что он на Ромео похож, и… и доказал, и больше ничего, кажется, не было.
— Свинья! — отозвался, не оборачиваясь, Разумихин.
— Значит, очень серьезные причины имел, чтобы за одно словечко так рассердиться, — рассмеялся Порфирий.
— Ну, ты! следователь. Ну, да черт с вами со всеми! — отрезал Разумихин и вдруг, рассмеявшись сам, с повеселевшим лицом, как ни в чем не бывало, подошел к Порфирию Петровичу.
— Шабаш! Все дураки; к делу: вот приятель, Родион Романыч Раскольников, во-первых, наслышан и познакомиться пожелал, а во-вторых, дельце малое до тебя имеет. Ба! Заметов! Ты здесь каким образом? Да разве вы знакомы? Давно ль сошлись?
«Это что еще!» — тревожно подумал Раскольников.
Заметов как будто законфузился, но не очень.
— Вчера у тебя же познакомились, — сказал он развязно.
— Значит, от убытка бог избавил: на прошлой неделе ужасно просил меня, чтобы как-нибудь тебе, Порфирий, отрекомендоваться, а вы и без меня снюхались… Где у тебя табак?
Порфирий Петрович был по-домашнему, в халате, в весьма чистом белье и в стоптанных туфлях. Это был человек лет тридцати пяти, росту пониже среднего, полный и даже с брюшком, выбритый, без усов и без бакенбард, с плотно выстриженными волосами на большой круглой голове, как-то особенно выпукло закругленной на затылке. Пухлое, круглое и немного курносое лицо его было цвета больного, темно-желтого, но довольно бодрое и даже насмешливое. Оно было бы даже и добродушное, если бы не мешало выражение глаз, с каким-то жидким водянистым блеском, прикрытых почти белыми, моргающими, точно подмигивая кому, ресницами. Взгляд этих глаз как-то странно не гармонировал со всею фигурой, имевшею в себе даже что-то бабье, и придавал ей нечто гораздо более серьезное, чем с первого взгляда можно было от нее ожидать.
Порфирий Петрович, как только услышал, что гость имеет до него «дельце», тотчас же попросил его сесть на диван, сам уселся на другом конце и уставился в гостя, в немедленном ожидании изложения дела, с тем усиленным и уж слишком серьезным вниманием, которое даже тяготит и смущает с первого раза, особенно по незнакомству, и особенно если то, что вы излагаете, по собственно важным, оказываемым вам вниманием. Но Раскольников в коротких и связных словах, ясно и точно изъяснил свое дело и собой остался доволен так, что даже успел довольно хорошо осмотреть Порфирия. Порфирий Петрович тоже ни разу не свел с него глаз во все время. Разумихин, поместившись напротив, за тем же столом, горячо и нетерпеливо следил за изложением дела, поминутно переводя глаза с того на другого и обратно, что уже выходило немного из мерки.
«Дурак!» — ругнул про себя Раскольников.
— Вам следует подать объявление в полицию, — с самым деловым видом отвечал Порфирий, — о том-с, что, известившись о таком-то происшествии, то есть об этом убийстве, вы просите, в свою очередь, уведомить следователя, которому поручено дело, что такие-то вещи принадлежат вам и что вы желаете их выкупить… или там… да вам, впрочем, напишут.
— То-то и дело, что я, в настоящую минуту, — как можно больше постарался законфузиться Раскольников, — не совсем при деньгах… и даже такой мелочи не могу… я, вот видите ли, желал бы теперь только заявить, что эти вещи мои, но что когда будут деньги…
— Это все равно-с, — ответил Порфирий Петрович, холодно принимая разъяснения о финансах, — а впрочем, можно вам и прямо, если захотите, написать ко мне, в том же смысле, что вот, известясь о том-то и объявляя о таких-то моих вещах, прошу…
— Это ведь на простой бумаге? — поспешил перебить Раскольников, опять интересуясь финансовой частью дела.
— О, на самой простейшей-с! — и вдруг Порфирий Петрович как-то явно насмешливо посмотрел на него, прищурившись и как бы ему подмигнув. Впрочем, это, может быть, только так показалось Раскольникову, потому что продолжалось одно мгновение. По крайней мере, что-то такое было. Раскольников побожился, бы, что он ему подмигнул, черт знает для чего.
«Знает!» — промелькнуло в нем как молния.
— Извините, что такими пустяками беспокоил, — продолжал он, несколько сбившись, — вещи мои стоят всего пять рублей, но они мне особенно дороги, как память тех, от кого достались, и, признаюсь, я, как узнал, очень испугался…
— То-то ты так вспорхнулся вчера, когда я Зосимову сболтнул, что Порфирий закладчиков опрашивает! — ввернул Разумихин, с видимым намерением.
Это уже было невыносимо. Раскольников не вытерпел и злобно сверкнул на него загоревшимися гневом черными своими глазами. Тотчас же и опомнился.
— Ты, брат, кажется, надо мной подсмеиваешься? — обратился он к нему, с ловко выделанным раздражением. — Я согласен, что, может быть, уже слишком забочусь об этакой дряни, на твои глаза; но нельзя же считать меня за это ни эгоистом, ни жадным, и, на мои глаза, эти две ничтожные вещицы могут быть вовсе не дрянь. Я тебе уже говорил сейчас, что эти серебряные часы, которым грош цена, единственная вещь, что после отца осталась. Надо мной смейся, но ко мне мать приехала, — повернулся он вдруг к Порфирию, — и если б она узнала, — отвернулся он опять поскорей к Разумихину, стараясь особенно, чтобы задрожал голос, — что эти часы пропали, то, клянусь, она была бы в отчаянии! Женщины!
«Хорошо ли? Натурально ли? Не преувеличил ли? — трепетал про себя Раскольников. — Зачем сказал: „женщины“?»
— А к вам матушка приехала? — осведомился для чего-то Порфирий Петрович.
Порфирий помолчал, как бы соображая.
— Вещи ваши ни в каком случае и не могли пропасть, — спокойно и холодно продолжал он. — Ведь я уже давно вас здесь поджидаю.
И как ни в чем не бывало, он заботливо стал подставлять пепельницу Разумихину, беспощадно сорившему на ковер папироской. Раскольников вздрогнул, но Порфирий как будто и не глядел, все еще озабоченный папироской Разумихина.
— Что-о? Поджидал! Да ты разве знал, что и он там закладывал? — крикнул Разумихин.
Порфирий Петрович прямо обратился к Раскольникову:
— Ваши обе вещи, кольцо и часы, были у ней под одну бумажку завернуты, а на бумажке ваше имя карандашом четко обозначено, ровно как и число месяца, когда она их от вас получила…
— Как это вы так заметливы. — неловко усмехнулся было Раскольников, особенно стараясь смотреть ему прямо в глаза; но не смог утерпеть и вдруг прибавил: — Я потому так заметил сейчас, что, вероятно, очень много было закладчиков… так что вам трудно было бы их всех помнить… А вы, напротив, так отчетливо всех их помните, и… и…
«Глупо! Слабо! Зачем я это прибавил!»
— А почти все закладчики теперь уж известны, так что вы только одни и не изволили пожаловать, — ответил Порфирий с чуть приметным оттенком насмешливости.
— Я не совсем был здоров.
— И об этом слышал-с. Слышал даже, что уж очень были чем-то расстроены. Вы и теперь как будто бледны?
— Совсем не бледен… напротив, совсем здоров! — грубо и злобно отрезал Раскольников, вдруг переменяя тон. Злоба в нем накипала, и он не мог подавить ее. «А в злобе-то и проговорюсь! — промелькнуло в нем опять. — А зачем они меня мучают. »
— Не совсем здоров! — подхватил Разумихин. — Эвона сморозил! До вчерашнего дня чуть не без памяти бредил… Ну, веришь, Порфирий, сам едва не ногах, а чуть только мы, я да Зосимов, вчера отвернулись — оделся и удрал потихоньку и куролесил где-то чуть не до полночи, и это в совершеннейшем, я тебе скажу, бреду, можешь ты это представить! Замечательнейший случай!
— И неужели в совершеннейшем бреду? Скажите пожалуйста! — с каким-то бабьим жестом покачал головою Порфирий.
— Да как же мог ты выйти, коли не в бреду? — разгорячился вдруг Разумихин. — Зачем вышел? Для чего. И почему именно тайком? Ну был ли в тебе тогда здравый смысл? Теперь, когда вся опасность прошла, я уж прямо тебе говорю!
— Надоели они мне очень вчера, — обратился вдруг Раскольников к Порфирию с нахально-вызывающею усмешкой, — я и убежал от них квартиру нанять, чтоб они меня не сыскали, и денег кучу с собой захватил. Вон господин Заметов видел деньги-то. А что, господин Заметов, умен я был вчера или в бреду, разрешите-ка спор?
— По-моему, вы говорили весьма разумно-с и даже хитро-с, только раздражительны были уж слишком, — сухо заявил Заметов.
— Ну вот хоть бы этот чиновник! — подхватил Разумихин, — ну, не сумасшедший ли был ты у чиновника? Последние деньги на похороны вдове отдал! Ну, захотел помочь — дай пятнадцать, дай двадцать, ну да хоть три целковых себе оставь, а то все двадцать пять так и отвалил!
— А может, я где-нибудь клад нашел, а ты не знаешь? Вот я вчера и расщедрился… Вон господин Заметов знает, что я клад нашел. Вы извините, пожалуйста, — обратился он со вздрагивающими губами к Порфирию, — что мы вас пустяшным таким перебором полчаса беспокоим. Надоели ведь, а?
— Помилуйте-с, напротив, на-а-против! Если бы вы знали, как вы меня интересуете! Любопытно и смотреть, и слушать… и я, признаюсь, так рад, что вы изволили, наконец, пожаловать…
— Да дай хоть чаю-то! Горло пересохло! — вскричал Разумихин.
— Прекрасная идея! Может, и все компанию сделают. А не хочешь ли… посущественнее, перед чаем-то?
Порфирий Петрович вышел приказать чаю.
Мысли крутились как вихрь в голове Раскольникова. Он был ужасно раздражен.
«Главное, даже и не скрываются, и церемониться не хотят! А по какому случаю, коль меня совсем не знаешь, говорил ты обо мне с Никодимом Фомичем? Стало быть, уж и скрывать не хотят, что следят за мной, как стая собак! Так откровенно в рожу и плюют! — дрожал он от бешенства. — Ну, бейте прямо, а не играйте, как кошка с мышью. Это ведь невежливо, Порфирий Петрович, ведь я еще, может быть, не позволю-с. Встану, да и брякну всем в рожу всю правду; и увидите, как я вас презираю. Он с трудом перевел дыхание. — А что, если мне так только кажется? Что, если это мираж, и я во всем ошибаюсь, по неопытности злюсь, подлой роли моей не выдерживаю? Может быть, это все без намерения? Все слова их обыкновенные, но что-то в них есть… Все это всегда можно сказать, но что-то есть. Почему он сказал прямо „у ней“? Почему Заметов прибавил, что я хитро говорил? Почему они говорят таким тоном? Да… тон… Разумихин тут же сидел, почему ж ему ничего не кажется? Этому невинному болвану никогда ничего не кажется! Опять лихорадка. Подмигнул мне давеча Порфирий аль нет? Верно, вздор; для чего бы подмигивать? Нервы, что ль, хотят мои раздражить али дразнят меня? Или все мираж, или знают. Даже Заметов дерзок… Дерзок ли Заметов? Заметов передумал за ночь. Я и предчувствовал, что передумает! Он здесь как свой, а сам в первый раз. Порфирий его за гостя не считает, к нему задом сидит. Снюхались! Непременно из-за меня снюхались! Непременно до нас обо мне говорили. Знают ли про квартиру-то? Поскорей бы уж. Когда я сказал, что квартиру нанять вчера убежал, он пропустил, не поднял… А это я ловко про квартиру ввернул: потом пригодится. В бреду, дескать. Ха-ха-ха! Он про весь вечер вчерашний знает! Про приезд матери не знал. А ведьма и число прописала карандашом. Врете, не дамся! Ведь это еще не факты, это только мираж! Нет, вы давайте-ка фактов! И квартира не факт, а бред; я знаю, что им говорить… Знают ли про квартиру-то? Не уйду, не узнав! Зачем я пришел? А вот что я злюсь теперь, так это, пожалуй, и факт! Фу, как я раздражителен! А может, и хорошо; болезненная роль… Он меня ощупывает. Сбивать будет. Зачем я пришел?»
Все это, как молния, пронеслось в его голове.
Порфирий Петрович мигом воротился. Он вдруг как-то повеселел.
— У меня, брат, со вчерашнего твоего голова… Да и весь я как-то развинтился, — начал он совсем другим тоном, смеясь, к Разумихину.
— А что, интересно было? Я ведь вас вчера на самом интересном пункте бросил? Кто победил?
— Да никто, разумеется. На вековечные вопросы съехали, на воздусех парили.
— Вообрази, Родя, на что вчера съехали: есть или нет преступление? Говорил, что до чертиков доврались!
— Что ж удивительного? Обыкновенный социальный вопрос, — рассеяно ответил Раскольников.
— Вопрос был не так формулирован, — заметил Порфирий.
— Не совсем так, это правда, — тотчас же согласился Разумихин, торопясь и разгорячаясь по обыкновению. — Видишь, Родион: слушай и скажи свое мнение. Я хочу. Я из кожи лез вчера с ними и тебя поджидал; я и им про тебя говорил, что придешь… Началось с воззрения социалистов. Известно воззрение: преступление есть протест против ненормальности социального устройства — и только, и ничего больше, и никаких причин больше не допускается, — и ничего.
— Вот и соврал! — крикнул Порфирий Петрович. Он видимо оживлялся и поминутно смеялся, смотря на Разумихина, чем еще более поджигал его.
— Ведь вот прорвался, барабанит! За руки держать надо, — смеялся Порфирий. — Вообразите, — обернулся он к Раскольникову, — вот так же вчера вечером, в одной комнате, в шесть голосов, да еще пуншем напоил предварительно, — можете себе представить? Нет, брат, ты врешь: «среда» многое в преступлении значит; это я тебе подтвержу.
— И сам знаю, что много, да ты вот что скажи: сорокалетний бесчестит десятилетнюю девочку, — среда, что ль, его на это понудила?
— А что ж, оно в строгом смысле, пожалуй, что и среда, — с удивительною важностью заметил Порфирий, — преступление над девочкой очень и очень даже можно «средой» объяснить.
Разумихин чуть в бешенство не пришел.
— Ну, да хочешь я тебе сейчас выведу, — заревел он, — что у тебя белые ресницы единственно оттого только, что в Иване Великом тридцать пять сажен высоты, и выведу ясно, точно, прогрессивно и даже с либеральным оттенком? Берусь! Ну, хочешь пари!
— Принимаю! Послушаем, пожалуйста, как он выведет!
— Да ведь все притворяется, черт! — вскричал Разумихин, вскочил и махнул рукой. — Ну стоит ли с тобой говорить! Ведь он это все нарочно, ты еще не знаешь его, Родион! И вчера их сторону принял, только чтобы всех одурачить. И что ж он говорил вчера, господи! А они-то ему обрадовались. Ведь он по две недели таким образом выдерживает. Прошлого года уверил нас для чего-то, что в монахи идет: два месяца стоял на своем! Недавно вздумал уверять, что женится, что все уж готово к венцу. Платье даже новое сшил. Мы уж стали его поздравлять. Ни невесты, ничего не бывало: все мираж!
— А вот соврал! Я платье сшил прежде. Мне по поводу нового платья и пришло в голову вас всех поднадуть.
— В самом деле вы такой притворщик? — спросил небрежно Раскольников.
— А вы думали, нет? Подождите, я и вас проведу — ха-ха-ха! Нет, видите ли-с, я вам всю правду скажу. По поводу всех этих вопросов, преступлений, среды, девочек мне вспомнилась теперь, — а впрочем, и всегда интересовала меня, — одна ваша статейка: «О преступлении»… или как там у вас, забыл название, не помню. Два месяца назад имел удовольствие в «Периодической речи» прочесть.
— Моя статья? В «Периодической речи»? — с удивлением спросил Раскольников, — я действительно написал, полгода назад, когда из университета вышел, по поводу одной книги, одну статью, но я снес ее тогда в газету «Еженедельная речь», а не в «Периодическую».
— А попала в «Периодическую».
— Да ведь «Еженедельная речь» перестала существовать, потому тогда и не напечатали…
— Это правда-с; но, переставая существовать, «Еженедельная речь» соединилась с «Периодическою речью», а потому и статейка ваша, два месяца назад, явилась в «Периодической речи». А вы не знали?
Раскольников действительно ничего не знал.
— Помилуйте, да вы деньги можете с них спросить за статью! Какой, однако ж, у вас характер! Живете так уединенно, что таких вещей, до вас прямо касающихся, не ведаете. Это ведь факт-с.
— Браво, Родька! И я тоже не знал! — вскричал Разумихин. — Сегодня же в читальню забегу и нумер спрошу! Два месяца назад? Которого числа? Все равно разыщу! Вот штука-то! И не скажет!
— А вы почему узнали, что статья моя? Она буквой подписана.
— А случайно, и то на днях. Через редактора; я знаком… Весьма заинтересовался.
— Я рассматривал, помнится, психологическое состояние преступника в продолжение всего хода преступления.
— Да-с, и настаиваете, что акт исполнения преступления сопровождается всегда болезнью. Очень, очень оригинально, но… меня, собственно, не эта часть вашей статейки заинтересовала, а некоторая мысль, пропущенная в конце статьи, но которую вы, к сожалению, проводите только намеком, неясно… Одним словом, если припомните, проводится некоторый намек на то, что существуют на свете будто бы некоторые такие лица, которые могут… то есть не то что могут, а полное право имеют совершать всякие бесчинства и преступления, и что для них будто бы и закон не писан.
Раскольников усмехнулся усиленному и умышленному искажению своей идеи.
— Как? Что такое? Право на преступление? Но ведь не потому, что «заела среда»? — с каким-то даже испугом осведомился Разумихин.
— Нет, нет, не совсем потому, — ответил Порфирий. — Все дело в том, что в ихней статье все люди как-то разделяются на «обыкновенных» и «необыкновенных». Обыкновенные должны жить в послушании и не имеют права переступать закона, потому что они, видите ли, обыкновенные. А необыкновенные имеют право делать всякие преступления и всячески преступать закон, собственно потому, что они необыкновенные. Так у вас, кажется, если только не ошибаюсь?
— Да как же это? Быть не может, чтобы так! — в недоумении бормотал Разумихин.
Раскольников усмехнулся опять. Он разом понял, в чем дело и на что его хотят натолкнуть; он помнил свою статью. Он решился принять вызов.
— Так вы все-таки верите же в Новый Иерусалим?
— Верую, — твердо отвечал Раскольников; говоря это и в продолжение всей длинной тирады своей, он смотрел в землю, выбрав себе точку на ковре.
— И-и-и в бога веруете? Извините, что так любопытствую.
— Верую, — повторил Раскольников, поднимая глаза на Порфирия.
— И-и в воскресение Лазаря веруете?
— Ве-верую. Зачем вам все это?
— Торжествуют при жизни? О да, иные достигают и при жизни, и тогда…
— Сами начинают казнить?
— Если надо и, знаете, даже большею частию. Вообще замечание ваше остроумно.
— Благодарю-с. Но вот что скажите: чем же бы отличить этих необыкновенных-то от обыкновенных? При рождении, что ль, знаки такие есть? Я в том смысле, что тут надо бы поболее точности, так сказать, более наружной определенности: извините во мне естественное беспокойство практического и благонамеренного человека, но нельзя ли тут одежду, например, особую завести, носить что-нибудь, клеймы там, что ли, какие. Потому, согласитесь, если произойдет путаница и один из одного разряда вообразит, что он принадлежит к другому разряду, и начнет «устранять все препятствия», как вы весьма счастливо выразились, так ведь тут…
— О, это весьма часто бывает! Это замечание ваше еще даже остроумнее давешнего…
— Не стоит-с; но примите в соображение, что ошибка возможна ведь только со стороны первого разряда, то есть «обыкновенных» людей (как я, может быть очень неудачно, их назвал). Несмотря на врожденную склонность их к послушанию, по некоторой игривости природы, в которой не отказано даже и корове, весьма многие из них любят воображать себя передовыми людьми, «разрушителями» и лезть в «новое слово», и это совершенно искренно-с. Действительно же новых они в то же время весьма часто не замечают и даже презирают, как отсталых и унизительно думающих людей. Но, по-моему, тут не может быть значительной опасности, и вам, право, нечего беспокоиться, потому что они никогда далеко не шагают. За увлечение, конечно, их можно иногда бы посечь, чтобы напомнить им свое место, но не более; тут и исполнителя даже не надо: они сами себя посекут, потому что очень благонравны; иные друг дружке эту услугу оказывают, а другие сами себя собственноручно… Покаяния разные публичные при сем на себя налагают, — выходит красиво и назидательно, одним словом, вам беспокоиться нечего… Такой закон есть.
— Ну, по крайней мере с этой стороны, вы меня хоть несколько успокоили; но вот ведь опять беда-с: скажите, пожалуйста, много ли таких людей, которые других-то резать право имеют, «необыкновенных-то» этих? Я, конечно, готов преклониться, но ведь согласитесь, жутко-с, если уж очень-то много их будет, а?
Раскольников молча поднял на него свое бледное и почти грустное лицо и ничего не ответил. И странною показалась Разумихину, рядом с этим тихим и грустным лицом, нескрываемая, навязчивая, раздражительная и невежливая язвительность Порфирия.
— Ну, брат, если действительно это серьезно, то… Ты, конечно, прав, говоря, что это не ново и похоже на все, что мы тысячу раз читали и слышали; но что действительно оригинально во всем этом, — и действительно принадлежит одному тебе, к моему ужасу, — это то, что все-таки кровь по совести разрешаешь, и, извини меня, с таким фанатизмом даже… В этом, стало быть, и главная мысль твоей статьи заключается. Ведь это разрешение крови по совести, это… это, по-моему, страшнее, чем бы официальное разрешение кровь проливать, законное…
— Совершенно справедливо, страшнее-с, — отозвался Порфирий.
— Нет, ты как-нибудь да увлекся! Тут ошибка. Я прочту… Ты увлекся! Ты не можешь так думать… Прочту.
— В статье всего этого нет, там только намеки, — проговорил Раскольников.
— Так-с, так-с, — не сиделось Порфирию, — мне почти стало ясно теперь, как вы на преступление изволите смотреть-с, но… уж извините меня за мою назойливость (беспокою уж очень вас, самому совестно!) — видите лис: успокоили вы меня давеча очень-с насчет ошибочных-то случаев смешения обоих разрядов, но… меня все тут практические разные случаи опять беспокоят! Ну как иной какой-нибудь муж, али юноша, вообразит, что он Ликург али Магомет… — будущий, разумеется, — да и давай устранять к тому все препятствия… Предстоит, дескать, далекий поход, а в поход деньги нужны… и начнет добывать себе для похода… знаете?
Заметов вдруг фыркнул из своего угла. Раскольников даже глаз на него не поднял.
— Я должен согласиться, — спокойно отвечал он, — что такие случаи действительно должны быть. Глупенькие и тщеславные особенно на эту удочку попадаются; молодежь в особенности.
— Вот видите-с. Ну так как же-с?
— Да и так же, — усмехнулся Раскольников, — не я в этом виноват. Так есть и будет всегда. Вот он (он кивнул на Разумихина) говорил сейчас, что я кровь разрешаю. Так что же? Общество ведь слишком обеспечено ссылками, тюрьмами, судебными следователями, каторгами, — чего же беспокоиться? И ищите вора.
— Вы-таки логичны. Ну-с, а насчет его совести-то?
— Да какое вам до нее дело?
— Да так уж, по гуманности-с.
— У кого есть она, тот страдай, коль сознает ошибку. Это и наказание ему, — опричь каторги.
— Зачем тут слово: должны? Тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдает, если жаль жертву… Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть, — прибавил он вдруг задумчиво, даже не в тон разговора.
Он поднял глаза, вдумчиво посмотрел на всех, улыбнулся, взял фуражку. Он был слишком спокоен сравнительно с тем, как вошел давеча, и чувствовал это. Все встали.
— Ну-с, браните меня или нет, сердитесь иль нет, а я не могу утерпеть, — заключил опять Порфирий Петрович, — позвольте еще вопросик один (очень уж я вас беспокою-с!), одну только маленькую идейку хотел пропустить, единственно только чтобы не забыть-с…
— Хорошо, скажите вашу идейку, — серьезный и бледный стоял перед ним в ожидании Раскольникова
— Ведь вот-с… право, не знаю, как бы удачнее выразиться… идейка-то уж слишком игривенькая… психологическая-с… Ведь вот-с, когда вы вашу статейку-то сочиняли, — ведь уж быть того не может, хе-хе! чтобы вы сами себя не считали, ну хоть на капельку, — тоже человеком «необыкновенным» и говорящим новое слово, — в вашем то есть смысле-с… Ведь так-с?
— Очень может быть, — презрительно ответил Раскольников.
Разумихин сделал движение.
И он как-то вдруг опять подмигнул ему левым глазом и рассмеялся неслышно, — точь-в-точь как давеча.
— Если б я и перешагнул, то уж, конечно, бы вам не сказал, — с вызывающим, надменным презрением ответил Раскольников.
— Нет-с, это ведь я так только интересуюсь, собственно, для уразумения вашей статьи, в литературном только одном отношении-с…
«Фу, как это явно и нагло!» — с отвращением подумал Раскольников.
— Позвольте вам заметить, — отвечал он сухо, — что Магометом иль Наполеоном я себя не считаю… ни кем бы то ни было из подобных лиц, следственно, и не могу, не быв ими, дать вам удовлетворительного объяснения о том, как бы я поступил.
— Уж не Наполеон ли какой будущий и нашу Алену Ивановну на прошлой неделе топором укокошил? — брякнул вдруг из угла Заметов.
Раскольников молчал и пристально, твердо смотрел на Порфирия. Разумихин мрачно нахмурился. Ему уж и прежде стало как будто что-то казаться. Он гневно посмотрел кругом. Прошла минута мрачного молчания. Раскольников повернулся уходить.
— Вы хотите меня официально допрашивать, со всею обстановкой? — резко спросил Раскольников.
— В восьмом, — отвечал Раскольников, неприятно почувствовав в ту же секунду, что мог бы этого и не говорить.
— Так проходя-то в восьмом часу-с, по лестнице-то, не видали ль хоть вы, во втором-то этаже, в квартире-то отворенной — помните? — двух работников или хоть одного из них? Они красили там, не заметили ли? Это очень, очень важно для них.
— Красильщиков? Нет, не видал… — медленно и как бы роясь в воспоминаниях отвечал Раскольников, в тот же миг напрягаясь всем существом своим и замирая от муки поскорей бы отгадать, в чем именно ловушка, и не просмотреть бы чего? — Нет, не видал, да и квартиры такой, отпертой, что-то не заметил… а вот в четвертом этаже (он уже вполне овладел ловушкой и торжествовал) — так помню, что чиновник один переезжал из квартиры … напротив Алены Ивановны… помню… это я ясно помню… солдаты диван какой-то выносили и меня к стене прижали… а красильщиков — нет, не помню, чтобы красильщики были… да и квартиры отпертой нигде, кажется, не было. Да; не было…
— Да ты что же! — крикнул вдруг Разумихин, как бы опомнившись и сообразив, — да ведь красильщики мазали в самый день убийства, а ведь он за три дня там был? Ты что спрашиваешь-то?
— Фу! перемешал! — хлопнул себя по лбу Порфирий. — Черт возьми, у меня с этим делом ум за разум заходит! — обратился он, как бы даже извиняясь, к Раскольникову, — нам ведь так бы важно узнать, не видал ли кто их, в восьмом-то часу, в квартире-то, что мне и вообразись сейчас, что вы тоже могли бы сказать… совсем перемешал!
— Так надо быть внимательнее — угрюмо заметил Разумихин.
Последние слова были сказаны уже в передней. Порфирий Петрович проводил их до самой двери чрезвычайно любезно. Оба вышли мрачные и хмурые на улицу и несколько шагов не говорили ни слова. Раскольников глубоко перевел дыхание…




